С. Б. Калашников. Национальная парадигма «властитель – поэт» как вариант близнечного мифа: Александр I vs А. С. Пушкин
С. Б. Калашников
(Москва)
Национальная
парадигма «властитель – поэт» как вариант близнечного мифа: Александр I vs А. С. Пушкин
Проблема взаимоотношений властителя и поэта на протяжении уже более чем
трех столетий в русской национальной картине мира воспринимается как
парадигмальный сюжет. Об особой значимости этой смысловой структуры для национальной
культурной традиции в разное время писали А. М. Панченко, Б. А. Успенский, Ю.
М. Лотман, А. К. Жолковский, а работы М. Б. Мейлаха убедительно демонстрирует
актуальность данной смысловой парадигмы для литературных и поведенческих
текстов античности, ближневосточной, европейской и даже персидской словесности.
Это позволяет говорить об универсальном характере данного противопоставления и
рассматривать его как фундаментальную наднациональную константу.
Соперничество поэта и царя воспринимается
как спор о власти в качестве «главного координатора всего сущего в мире» [3, с.
1563]. Абсолютная легитимация человеческого могущества осуществляется
посредством его связи с авторитетным небесным началом – и именно поэтому
«власть монарха «духовна», в ней имплицитно заключено притязание на знание вещей,
на тайноведение, которое и делает ее реальной. С другой стороны, и власть поэта
в своих архаических истоках – власть магическая, имеющая для мира
принудительные физические последствия, но именно в качестве власти слова она
является политической» [19, с. 105]. Таким образом, сюжет о взаимодействии этих
двух инстанций может быть интерпретирован как паттерн встречи духовной и
мирской власти, претендующих на абсолютную авторитетность высказывания и
максимальную легитимацию собственного слова. Если властитель осуществляет
координацию всего сущего через императивы суверенного волеизъявления, то поэт
обеспечивает формы согласованности сообщества через упорядочивание смыслов и
оценок. В то время как властитель выступает господином вселенского Логоса, поэт
является голосом бессознательных глубин мироздания. Именно такое распределение
функций «согласует свободу поэта и власть суверена» [19, с. 114]. Объективная
власть правителя и субъективные прозрения поэта оказываются в этом случае
онтологически однородны, поскольку основываются на глубочайшей связи с
метафизическими первопричинами вещей.
Как представляется, особый
социально-антропологический и онтологический статус этой модели формируется еще
в дописьменную эпоху и связан с глубинными рефлексами мифологического сознания.
Многочисленные исследования в области архаичного мышления свидетельствуют о
том, что основой древнейших представлений о власти и ее дуальности являются архетипические схемы
близнечного мифа. Парное единство двух существ божественного происхождения
всегда выполняет теургическую функцию и стоит у истоков мифологических сюжетов
о происхождении мира. Так, близнечная космогония ведийской и индуистской
мифологии придает особую значимость Ашвинам – божественным братьямблизнецам,
живущим на небе [15, с. 119]. Они «связаны с предрассветными и вечерними
сумерками, <…> рождены небом, их место в обоих мирах» [15, с. 119].
Главная особенность Ашвинов – их парность. Один из них – сын ночи, другой – сын
рассвета» [15, с. 120]. Как видим, парное единство, исключительно благодаря
четкой дифференциации функций каждого из близнецов и распределению сфер их
ответственности, первоначально является единством именно нерасторжимым и не предполагает взаимной конкуренции или
вражды его участников.
Согласно реконструкциям Ж. Дюмезиля,
подобный характер отношений внутри близнечного единства существовал и в схеме
доисторической индоиранской общности – в ведийской паре Митра – Варуна: «Они
представляют собой дуальное единство, символизирующее высшую форму проявления
блага» [6, с. 38]. Именно по аналогии с этой теологической структурой дуального
единства в доисторических индоиранских и протоиндоевропейских сообществах
выстраивались первичные модели организации власти: «Митра выступает в мифах как
посредник, осуществляющий связь, договор между различными уровнями бытия и тем
самым упорядочивающий мироздание» [4, с. 68], т.е. становится архетипом царской
власти, в то время как «полюс Варуны в дуальной паре «Митра – Варуна» является
архетипом индоевропейского жречества» [4, с. 167]. Иначе говоря, Варуна
отвечает за соблюдение законов Вселенной (актуализируется его способность
созерцать духовные сущности и упорядоченности), а Митра выполняет
катехоническую функцию, т.е. следит за строгим соблюдением социальных
договоренностей, выстроенных по аналогии с метафизическими законами и
иерархиями.
Поэтому есть все основания полагать, что
сюжет об отношениях поэта и царя генетически восходит к структурам близнечного
мифа и является трансформацией первоначальной теологической формулы сакрального
единства сначала небесной, а затем и земной власти. Впоследствии согласованный
характер взаимодействия двух «онтологических центров» («симфония властей»)
может трансформироваться в различные виды соперничества. Асимметрия этих
отношений и, как следствие, перераспределение онтологических функций поэта и
царя наступают тогда, когда легитимность мирской власти ослабевает и сакральной
мощи суверена оказывается недостаточно для поддержания космических соответствий
или же когда нелегитимная власть устанавливает такие социальные
упорядоченности, которые вступают в противоречие с метафизическими структурами.
В таких случаях поэт призван восполнить «нехватку» земной власти своим
проникновением в «сердцевину сущего», чтобы «перезапустить» сценарий
социального бытия в соответствии с первоначальными онтологическими схемами.
Часто подобные ситуации, с точки зрения архетипической схемы, активируют в
поэте способность не только обличать нелегитимную власть и осуществлять ее
дискредитацию, но и «оповещать» сообщество о грядущих природных, социальных или
исторических катаклизмах и обеспечить его внутреннее «единодушие» перед лицом
грозящей опасности, т.е. выполнять пророческую или мессианскую функцию.
Сама идея «нераздельной и неслиянной»
парности, двоичности, вариативности, подмены, чередования, «мерцающего»
единства и соперничества, конкуренции и согласованности являются
классификаторами близнечного мифа и определяют его структурные параметры:
· братья-близнецы,
имеющие одинаковое имя, образуют парное единство (и даже воспринимаются как
андрогинное существо с двумя головами, но единым телом) [7, с. 145];
· братья-близнецы
связаны с циклом космогонических мифов и уподобляются культурным
героям-демиургам: «они превращаются в культурных героев и мироустроителей,
очищают мир от чудовищ, укрепляют солнце и месяц на небе, создают горы и
долины, вырезают людей из дерева или из глины, рыб, животных» [1, с. 42–43];
· принадлежность
близнецов разным мирам: «один из мифических близнецов – смертный, другой –
божественной, бессмертной природы, но в то же время обоготворяются оба
близнеца», один из них непременно рожден от божественного отца, другой – от
земного [1, с. 154];
· близнецы воплощают
в себе принципиальную двойственность Великой Матери – давать жизнь и приносить
смерть, поэтому часто в близнечных мифах один из близнецов смертен, а другой
бессмертен [5, с. 26];
· близнечный миф
связан с отношениями антагонизма и соперничества между братьями, поэтому либо
продуцирует сюжеты замещения одним близнецом другого или мены их функций; либо
один из близнецов убивает другого, при этом смерть одного из них автоматически
влечет за собой смерть другого [1, с. 119]; либо антагонизм божественных
близнецов нейтрализуется тем, что из парного единства устраняется один из
близнецов [7, с. 146];
· после победы в
поединке удачливый соперник-близнец через какое-то время, иногда почти не успев
насладиться плодами победы, исчезает [16, с. 44];
· все близнечные
мифы обязательно содержат в себе трагическое измерение, сопряженное с
внутренней асимметрией двух сторон становления – темной и светлой [5, с. 25].
Если в архетипической схеме
актуализировано близнечное подобие носителей духовной и светской власти прежде
всего по выполняемой им функции, то в русской национальной картине мира данный
сюжет приобретает дополнительное смысловое измерение: неожиданную и в то же
время закономерную актуальность приобретает вариант противостояния поэта и
властителя, которые носят одно и то же имя.
Действительно, в истории русской поэзии
есть два коротких периода, отмеченных «противостоянием» тезками-соименниками:
Александр Пушкин vs Александр Павлович и Осип Мандельштам vs Иосиф Сталин. Само
это обстоятельство можно было бы счесть случайным совпадением, не имеющим
глубинных архетипических соответствий, если бы не вполне осознанные рефлексии
самих авторов по данному поводу.
Прецедентной для русской поэзии схемой
развертывания такого сюжета, безусловно, являются отношения А.С. Пушкина и
императора Александра Павловича. Исследовательская практика показывает, что
какой-то относительной убедительности и принимаемой хотя бы большинством
исследователей непротиворечивости суждений в этом вопросе не наблюдается: в
пушкинистике он до сих пор, без преувеличения, является одним из дискуссионных.
Неоднозначностью оценок отмечены практически все ключевые тексты созданного
Пушкиным так называемого
«александровского мифа» – начиная с «Воспоминаний в Царском Селе» и
юношеской оды «Вольность» и заканчивая стихотворениями, написанными незадолго
до гибели, – «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…» и «Была пора: наш
праздник молодой…». Непоследовательное поведения обоих участников парного
единства, невозможность сведения всех известных пропозиций и оппозиций воедино,
наконец, категорическая полярность в истолковании биографических фактов и художественных
текстов – все это, как и любые формы двойственности, контрастности и
неоднозначности, располагает к помещению данного сюжета в интерпретационную
парадигму близнечного мифа.
Практика обыгрывания Пушкиным имен хорошо
известна по многочисленным воспоминаниям его современников. Так, например, 3
февраля 1818 г. в антракте балета Ш. Дидло «Зефир и Флора», прошедшего по
случаю открытия вновь отстроенного здания Петербургского театра, поэт в
разговоре с А. С. Грибоедовым заметил: «Поистине Александров век или век
Александров. Сосчитайте любопытства ради, сколько здесь, в театре, нас, тезок:
вы – раз, Шаховский – два, Якубович – три, я – четыре, Завадовский – пять» [14,
с. 9]. В подтексте этой фразы легко угадывается и «шестой» Александр –
российский император, о котором почти теми же словами («Александров век») будет
сказано в строке из «Послания цензору» 1822 года – «Дней Александровых
начало…».
Сохранился также документ, в котором
Пушкин уже вербально распространяет эту рефлексию на свои отношения с государем
Александром I. В известном письме от 20 – 22 апреля 1834 года он пишет жене:
«Видел я трех царей: первый велел снять с меня картуз и пожурил за меня мою
няньку; второй меня не жаловал; третий хоть и упек меня в камерпажи под
старость лет, но променять его на четвертого не желаю; от добра добра не ищут.
Посмотрим, как-то наш Сашка будет ладить с порфирородным своим тезкой; с моим
тезкой я не ладил (здесь и далее курсив наш. – С. К.). Не дай бог ему идти по
моим следам, писать стихи да ссориться с царями! В стихах он отца не
перещеголяет, а плетью обуха не перешибет» [18, X, с. 172].
Задолго до этого письма, написанного,
кстати, меньше чем за четыре месяца до официального открытия Александровской
колонны, т.е. колонны в честь Александра Благословенного, упоминание о
порфирородном тезке происходит в «Воображаемом разговоре с Александром I»
(ноябрь 1824 – январь 1825), где осуществляется
функциональная мена поэта и властителя и разыгрывается гипотетическая
ситуация, в которой поэт «переходит границу», разделяющую в теологической схеме
территорию ответственности двух солярных близнецов: из сферы полноты духовных
полномочий он переходит в область полномочий собственно властных – представляет
себя в роли государя и разыгрывает разговор с приглашенным к себе Пушкиным. Основания для такого уподобления, с одной
стороны, заложены в двойственной (по сути, близнечной) сущности самого
государя: в его изумительной способности к перевоплощениям и психологической
метаморфности как в детстве, так и в зрелом возрасте [11], с другой – в
универсальной онтологической двоякости его поэта-соименника, поскольку
«поэтическое являет себя как власть особого рода, соединяющая в себе порядок и
хаос, повиновение и восстание» [19, с. 115].
Сюжетное пространство «Воображаемого
разговора…» выстраивается в полном соответствии с двоичным кодом близнечного
мифа. С одной стороны, участники беседы отмечены тождеством имен, что может
расцениваться как эквивалент состояния согласованности, под знаком которой
разыгрывается первая часть диалога. С другой стороны, первый (поэт)
осуществляет подмену второго (царя), что является проявлением соперничества и
рассогласованности, которой отмечена концовка чернового наброска. Причем перед
нами разворачивается не эквивалентный обмен функциями, когда поэт занимает
место царя, а государь – место стихотворца и перемена слагаемых внутри
«симфонического единства» не ведет к нарушению баланса целого, а именно
асимметрическое развитие этого сюжета: Пушкин в роли царя разговаривает с
Пушкиным же в роли поэта, т.е. как персонаж совмещает в себе обе сакральные
функции[1]. Властитель-соименник же
вовсе вытесняется из близнечной пары, приобретая, в соответствии с логикой
мифологического сценария, несущественное значение.
Примечательно, что сам по себе мотив
возможного замещения царя является смыслообразующим, в частности, в «Борисе
Годунове», работа над которым ведется параллельно с написанием «Воображаемого
разговора…»[2]. Мотив такой подмены приобретает двойной
смысл: во-первых, истинного царя подменить невозможно, замещаемой фигурой в
пушкинской концепции власти может стать только самозваный государь, образующий
парное единство с другим самозванцем и вступающий с ним в конкурентную борьбу[3]; во-вторых, мотив замещения
Александра I в «Воображаемом разговоре…» приобретает особую значимость в
контексте тех аналогий, который возникают между ним и образом Бориса Годунова
как первого русского самозванца: этот подтекстовый параллелизм позволяет
распознать в нем неистинного государя. Как видим, оба генерируемых смысла
имплицитно дискредитируют Александра и позволяют распознать в нем нелегитимного
царя.
Однако закономерно встает вопрос о
«странном», на первый взгляд, поэтическом жесте Пушкина в адрес своего
царственного «брата», сделанном в стихотворении того же периода – «19 октября
1825»:
Полней, полней! и, сердцем возгоря,
Опять до дна, до капли выпивайте!
Но за кого? о други, угадайте...
Многоточие здесь означает остановку в речи
говорящего, дающую возможность «застольному дружеству» перебрать все вероятные
предположения о личности тостуемого – и все равно ее не угадать! Лирический
герой, ведя мысленный разговор с друзьями-лицеистами, изначально предполагает
такую невозможность – чтобы эффект от произнесенного далее, к тому же усиленный
выжидательной паузой и уже изрядно подогретым любопытством, оказался полной
внезапностью даже для хорошо знающих поэта и по-настоящему близких ему
людей:
Ура, наш царь! так! выпьем за царя [18,
II, с. 105].
Эти слова должны были вызвать у слушателей
недоумение, граничащее с изумлением: в тех обстоятельствах, которые длятся в
жизни Пушкина уже шестой год по инициативе самодержца, царь являлся наименее
вероятной, а может быть, и вовсе не рассматриваемой кандидатурой. Предполагая
озадаченность воображаемых собеседников таким парадоксальным ответом, поэт
спешит объясниться:
Он человек! им властвует мгновенье.
Он раб молвы, сомнений и страстей,
– четко
отграничивая человеческую природу государя от его функции властителя, чтобы
следом осуществить очередной неожиданный жест:
Простим ему неправое гоненье [18, II, с.
105].
Причем
формула эта едва ли не дословно совпадает с заповедями Нагорной проповеди:
«Любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим
вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас» (курсив наш. – С. К.). Прощения
Александр I заслуживает, наконец, еще и потому, что выполнил в своей жизни две
главные провиденциальные функции: «взял Париж», т.е. спас Отечество, и «основал
Лицей», т.е., по сути, способствовал возникновению той «семьи единой», которая
сейчас поднимает за него тост. Заметим попутно, что создание Лицея
контекстуально приравнивается по значимости главному деянию «Александрова века»
– победе в войне с Наполеоном и освобождению Европы от инфернального ига
Антихриста [2, с. 82–117].
Но именно здесь и обнаруживается главный
для многих исследователей творчества Пушкина парадокс: казалось бы, после
состоявшегося прощения государя отношение поэта к нему должно сделаться более
или менее ровным и однозначным, однако противоречия в оценке царя не только не
исчезают, но, как показывает хронология работы над текстами конца 1825 –
середины 1826 гг., даже усугубляются: сначала пишется стихотворение «Роняет лес
багряный свой узор…», затем начинается работа над «Комедией о настоящей беде…»,
параллельно с первыми сценами которой делается набросок «Воображаемого
разговора». На этот же период приходится внезапная смерть Александра I (по
крайней мере, по официальной версии, известной на тот момент Пушкину),
предсказанная поэтом в «Андрее Шенье».
Закономерно предположить, что после
устранения из схемы близнечного противостояния одного из «братьев-соименников»
количество сюжетов о нем должно уменьшится или вовсе иссякнуть, однако
творчество Пушкина конца 1820-х – начала 1830-х годов свидетельствует об
обратном: достаточно упомянуть, что на это время приходится написание
стихотворения «К бюсту завоевателя» (1828 – 1829), которому посвящена наша
отдельная работа [11], а также фрагменты 10-й главы «Евгения Онегина», где
содержатся крайне нелицеприятные оценки как правления, так и внешности
покойного государя.
Посмертная конкуренция между царем
Александром и его тезкой-поэтом продолжается и в 1830-е годы, а спор за
первенство актуализируется, как минимум, еще дважды – причем и на уровне
сценариев жизненного поведения, и в творческих стратегиях. 30 августа 1834 года
в Петербурге состоялось торжественное открытие Александровской колонны, на
котором звание камер-юнкера обязывало быть и Пушкина, однако присутствовать на
церемонии он не захотел. Запись об этом он занес в свой дневник только 28
ноября: «Я ничего не записывал в течение трех месяцев. Я был в отсутствии –
выехал из Петербурга за 5 дней до открытия Александровской колонны, чтоб не
присутствовать при церемонии вместе с камер-юнкерами, – моими товарищами…» [18,
VII, с. 336]. Совершенно очевидно, что такая своеобразная форма бойкотирования
служебных обязанностей связана не с «комплексом камер-юнкерства» и даже,
думается, не с личной обидой на покойного
государя, когда «гонимый» вынужден присутствовать на торжествах «гонителя», что
автоматически подтверждает в публичном пространстве признание вины первого
перед вторым. Семантика этого «неповиновения», как нам представляется,
оказывается гораздо глубже и прояснится в текстах 1836 года.
Вторым примером подобного близнечного
соперничества как раз и становится написание в августе 1836 года так
называемого «Памятника» с упоминанием в нем Александрийского столпа, величие
которого оказывается мнимым по сравнению с нерукотворным монументом
собственному поэтическому творчеству. Этот «семантически многозначный и
символически насыщенный образ» [17, с. 282] включен в ряд сложных смысловых
аналогий создаваемого Пушкиным на протяжении всей жизни «александровского
мифа»:
· Петербург
(город императора Александра Павловича) подобен Александрии Египетской (граду
Александра Македонского, где
«пребывающая в состоянии декаданса александрийская (петербургская)
цивилизация противопоставляется прежним героическим временам персидских (читай:
антинаполеоновских) войн» [17, с. 279], поэтому «при таком восприятии
Петербурга осмысление Александровской колонны как Александрийского столпа
оказывалось в высшей степени естественным» [17, с. 282];
· в
самом названии древней Александрии присутствовало имя Александра Македонского,
образ которого актуализировался в российской государственной мифологии в момент
открытия Александровской колонны и призван был окончательно утвердить аналогию
между древнегреческим полководцем и императоромтриумфатором Александром
Павловичем [17, с. 283–284]; тождество имен русского государя и македонского
властителя позволяло Пушкину включить в этот семантической контекст и
собственное имя благодаря уподоблению поэта величайшим полководцам сначала в
«Домике в Коломне» («А стихотворец... с кем же равен он? Он Тамерлан иль сам
Наполеон» [18, III, с. 251]), а затем и в «Полководце» с его темой «подражания
Христу» и великой жертвы, а также мотивом по-царски суверенного
творца-художника [17, с. 260– 262];
·
Александровская
колонна, прежде всего, благодаря очерку В.А. Жуковского и ритуальному
церемониалу в момент ее открытия, призвана бала закрепить окончательную
сакрализацию не только нелюбимого Пушкиным государя, но и государственную
власть как таковую. «Воздвижение колонны явно отражало претензии николаевского
царствования на роль священного царства, "теократической" монархии»
[17, с. 286], над которой, в свою очередь, оказывается вознесена Sacrum
Imperium Poetica (Священная Империя Поэзии) как высшая форма именно
божественной упорядоченности и согласованности во главе с ее учредителем
поэтом-царем[4].
В парадигме близнечного мифа это означает,
что поэт Александр Пушкин обретает солярную, божественную, бессмертную природу,
а священность власти царя Александра, согласно распределению функций в
архетипической дуальной схеме, подвергается дискредитации, и сам он
воспринимается как смертное существо. Таким способом, казалось бы, окончательно
утверждается превосходство Поэта, подчиненного только «веленью Божию», над
«алексанровско-александрийской» государственной идолатрией и самочинно обожествившей
себя властью, в основании которой – и этого Пушкин никогда не забывал! – лежало
цареубийство.
Однако всего два месяца спустя пишется
стихотворение «Была пора: наш праздник молодой…», приуроченное четвертьвековой
годовщине открытия Лицея, в котором мы опять сталкиваемся с конфликтной
динамикой смыслов и кардинальной переоценкой образа императора Александра
Павловича:
Вы помните, как наш Агамемнон
Из пленного Парижа к нам примчался.
Какой восторг тогда [пред ним] раздался!
Как был велик, как был прекрасен он,
Народов друг, спаситель их свободы! [18,
II, с. 468].
Воспоминание о нем, против ожидания,
сформированного предыдущим рассмотренным текстом, связано с чувством гордости,
восторга и благодарности, а величие государя подчеркивается тем, что он
«вознес» Русь «над миром изумленным». Более того, император Александр Павлович,
совершенно в духе христологической семантики «Послания Александру» В. А. Жуковского, назван
здесь «спасителем», что вполне согласуется с символикой Александровской
колонны, которая венчалась фигурой ангела, имевшего несомненное портретное
сходство с покойным государем. Есть в стихотворении октября 1836 года также и
подтекстовая корреспонденция с
«Памятником», актуализирующая связь двух Александров – Пушкина и
Романова, – семантика движения вверх, переданная в одном контексте глагольной
формой «вознесся», а в другом – причастием от глагола той же семантической
группы: «взнесенну». Если в первом случае смысл сказанного более или менее
понятен: залогом личного бессмертия является Поэзия, вознесшая поэта на
недосягаемую высоту, – то нюансы значения второго контекста становятся
отчетливее благодаря пушкинскому «Объяснению» по поводу стихотворения
«Полководец»: «Слава Кутузова не имела нужды в похвале чьей бы то ни было, а мнение
стихотворца не может ни возвысить, ни унизить того, кто низложил Наполеона и
вознес Россию на ту степень, на которой она явилась в 1813 году» [18, VI, с.
203]. В стихотворении на последнюю лицейскую годовщину фигура Кутузова
замещается образом императора Александра Павловича, но смысловой контекст
высказывания остается тем же и предполагает безоговорочную положительную оценку
действий суверена. Иначе говоря, на действительные заслуги исторического лица
исключительное право поэта «возвышать» и «унижать» не распространяется. Его
священные властные полномочия «казнить и миловать» заканчиваются там и тогда,
где и когда спасение сообщества от грозящей ему опасности в высшей степени
соответствует онтологическому предназначению государя – и он, следуя логике
лирического сюжета стихотворения, свою архетипическую функцию выполнил.
Такая двойственность в отношении Пушкина к
образу Александра Павловича должна вызывать у исследователя закономерный
вопрос: почему расположение поэта к своему гонителю на одних и тех же отрезках
творческого пути практически всегда строится на совмещении взаимоисключающих
оценок? Чем оно обусловлено: внутренней противоречивостью облика самого
государя, ситуативной пристрастностью Пушкина или какими-то внешними для обоих
участников этих отношений обстоятельствами? Думается, ответы на эти вопросы
следует искать в еще более пристальном рассмотрении повторяющихся закономерностей
и смысловых нюансов творческого мышления поэта внутри парадигмального
близнечного сюжета.
Можно заметить, что его внутренняя
структура включает в себя не только бинарную оппозицию «Поэт – Царь»: каждый из
ее компонентов, в свою очередь, тоже представляет собой дуальный комплекс,
тяготеющий либо к однородности, либо к гетерогенности. Образ Властителя
включает в себя как архетипическую божественную функцию «абсолютного суверена,
упорядочивающего своей волей реальность» [19, с. 107], так и сугубо человеческую
сущность: подверженность страстям, возможность проявления слабостей,
смертность. Превалирование первого начала над вторым определяет внутреннюю
гомогенность образа, поскольку более значимая функция подчиняет себе менее
значимую и обеспечивает их взаимную согласованность и упорядоченность
иерархическими отношениями, транслируемыми затем на реальность. В
художественной идеологии Пушкина в соответствии с этой схемой выстраивается
образ истинного государя. Доминирование же второго начала над первым приводит к
противоположному эффекту: нарушение иерархии в отношениях божественного и
человеческого приводит к рассогласованности и неупорядоченности сначала внутри
самого носителя власти, а затем и в подконтрольной ему реальности – и таковой
оказывается внутренняя структура образа ложного царя.
Аналогично организованы внутренние
структуры и второго компонента первичной бинарной схемы – образа Поэта, с той
лишь разницей, что архетипическая функция «певца» как «абсолютного суверена
слова» предполагает упорядочивание не объективной, а субъективной и потаенной
реальности, т.е. стихий бессознательного. Внутренняя однородность или
раздвоенность этого образа также зависит от установления одного или другого
типа иерархических отношений между «божественным предназначением» и собственно
«человеческой природой». Истинный поэт ставит «божественный дар» выше своей
земной сущности и «для звуков жизни не щадит». Соответственно, самозваный поэт
выстраивает обратную упорядоченность, ставя человеческую выгоду выше «веленья
Божия». Таким образом, в рамках начальной бинарной оппозиции у Пушкина
происходит своеобразное удвоение двоичности, вследствие чего исходная парадигма
трансформируется уже в четырехкомпонентную схему попарных дуальных
противопоставлений и единств[5]. Именно поэтому, в
зависимости от выбранных регистров близнечного мифа, распределение смыслов и
оценок одного и того же образа, в частности государя Александра Павловича,
может носить такой вариативный и неоднозначный характер.
Наконец, еще одним важным регулятором распределения
функций внутри этой четырехкомпонентной схемы становится у Пушкина категория
Провидения, Божественной Воли. Как мы уже отмечали, художественная идеология
поэта ориентирована на согласие истинной поэзии и истинной власти. В регистре
согласованности этих отношений «властитель провозглашает автономию поэтического
слова, поэт – автономию благой власти, но и та, и другая автономия сведены
воедино провидением» [19, с. 109]. Подлинная легитимация власти одной либо
другой инстанций может осуществляться только с помощью чуда, Божественного
вмешательства, т.е. механизмов, не подвластных ни каждому участнику парного
единства по отдельности, ни обоим вместе. Особенно отчетливо воля этой
инстанции дает о себе знать при нарушении режима согласованности, когда Провидение
запускает «компенсаторные механизмы» для сохранения целокупности объективной и
субъективной сторон реальности.
Именно Провидение спасает Пушкина в декабре
1825 года при попытке покинуть Михайловское и не угодить, по выражению
Вяземского, «в самый кипяток мятежа». Во всяком случае, сам Пушкин в
художественном осмыслении придавал этому факту своей биографии особое
значение:
Но здесь меня таинственным щитом
Святое провиденье осенило,
Поэзия, как ангел утешитель,
Спасла меня, и я воскрес душой [18, II, с.
746].
Именно «Святое Провиденье» осуществляет
легитимацию власти Александра I, когда позволяет ему «волею вещей» победить
Наполеона и взять Париж – и от желания поэта «возвысить» или «унизить» государя
траектория Божественного долженствования, разумеется, не зависит. Поэту
остается только распознать эту провиденциальную волю и признать ее власть над
Александром Павловичем, как когда-то он признал ее над собой. Если в 1825 году
Александр I как неистинный государь заслуживает обличения и дискредитации в «Воображаемом
разговоре», «Андрее Шенье» и «Борисе Годунове», то как человек, которым
управляют «молва, сомнения и страсти», может быть прощен. В стихотворении же
1836 года «Была пора…» властитель
помилован волей самого Провидения как суверен и государь, спасший Отечество и
Европу, поэтому Пушкину остается только принять «догматический ход вещей»,
инициированный надмирной инстанцией, и признать единоприродность власти своего
гонителя и собственного поэтического дара, чтобы восстановить утраченную
солярность близнечной пары во имя сохранения согласованности и упорядоченности
века «славы и величия» двух Александров – Поэта и Царя.
Список литературы
1. Воронцов В. А. Природа мифических и
сказочных близнецов. Казань: Центр инновационных технологий, 2019. 272 с.
2. Гаспаров Б. М. Поэтический язык Пушкина
как факт истории русского литературного языка. СПб.: Академический проект,
1999. 400 с.
3. Гончаров В. Н., Воробьев С. М.
Социально-политический аспект сакрализации власти как феномен религиозного
сознания // Фундаментальные исследования. 2015. № 2. С. 1561–1565.
4. Дугин А. Г. Ноомахия: войны ума.
Русский Логос I. Царство Земли. Структура русской идентичности. М.: Академический проект, 2019. 461 с.
5. Дугин А. Г. Ноомахия. Логос Европы.
Эллинский логос. Долина истины. М.: Академический проект, 2016. 549 с.
6. Дюмезиль Ж. Верховные боги
индоевропейцев. М.: Наука, 1986. 234 с.
7. Иванов В. В. Близнечные мифы // Мифы
народов мира. Энциклопедия: электронное издание. М.: Сов. энциклопедия, 2008.
С. 144–146.
8. Калашников С. Б. «Воображаемый разговор
с Александром I» и формирование метасюжета «Поэт vs Царь» в творчестве А.С.
Пушкина 1824–1826 гг. // Вестник Московского городского педагогического
университета. Серия: Филология. Теория языка. Языковое образование. 2019. № 3
(35). С. 24–32.
9. Калашников С. Б. Конвергенция
политической и поэтической терминологии и сакрализация образа поэта в
творчестве А. С. Пушкина 1820-х годов // Вестник Волгоградского
государственного университета. Серия 2. Языкознание. 2012. № 2 (16). С. 34–41.
10. Калашников С. Б. Метафора «Поэт –
Царь» в русской поэтической традиции // Пушкинские чтения-2019. Художественные
стратегии классической и новой словесности: жанр, автор, текст: материалы XXIII
международной научной конференции. – СПб., 2019. С. 207–216.
11. Калашников С. Б. Модель тождества двух
самозванцев: Наполеон и Александр I в творчестве А.С. Пушкина // Пушкинские
чтения-2017. Художественные стратегии классической и новой словесности: жанр,
автор, текст: материалы XXII международной научной конференции. СПб., 2017. С.
9–23.
12. Калашников С. Б. Образ самозванца в
творчестве А.С. Пушкина: реконструкция инвариантной модели // Мир русского
слова и русское слово в мире. Sofia: Heron press, 2007. Т. 7. Русская
литература: история и современность. С. 166–172.
13. Калашников С. Б. Сюжеты распознавания
истинного и ложного царя в творчестве А. С. Пушкина 1824 – 1826 годов //
Пушкинские чтения-2018. Художественные стратегии классической и новой
словесности: жанр, автор, текст: материалы XXIII международной научной
конференции. СПб., 2018. С. 9–19.
14.
Лысикова О. В. Взаимоотношения поэта и императора: Александр Пушкин и Александр
I // Историческая психология государственного управления. 2014. № 1. С. 5–12.
15. Мифы народов мира. Энциклопедия: электронное
издание. М.: Сов. энциклопедия, 2008. С. 144–146.
16. Полтавец Е. Ю. Близнечный миф в романе
И. С. Тургенева «Отцы и дети» // Полтавец Е. Ю. Мифопоэтика литературы и кино.
М.: ЛЕНАНД, 2020. С. 39–51.
17. Проскурин О. А. Поэзия Пушкина, или
Подвижный палимпсест. М.: Новое литературное обозрение, 1999. 462 с.
18. Пушкин А. С. Собрание сочинений. В 10
т. М.: Гос. изд-во худ. лит., 1959–1962.
19. Файбышенко В. Ю. Власть слов: теология
политическая и теология поэтическая в анализе одного сюжетного паттерна //
Артикульт. 2018. № 3 (31). С. 105– 124.
[1] Очень вероятно, что этот неоконченный
фрагмент, как и пушкинские рефлексии над предшествующей поэтической традицией,
и стал источником будущего метафорического уподобления поэта царю в
стихотворении 1830 г. «Ты – царь: живи один» (см. об этом: [10]).
[2] В прежних работах
мы уже интерпретировали содержание этого чернового наброска с точки зрения
эпицентрального пушкинского сюжета о противостоянии истинного поэта самозваному
царю (см.: [8; 13]).
[3] Ситуация, которую
Б. А. Успенский назвал «конкурсом самозванцев» и которая соответствует такому
параметру близнечного мифа, как антагонизм и соперничество между братьями (см.:
[12]).
[4]
Политическая
терминология и образность кодирует в письмах, заметках и стихах Пушкина, а
также его современников середины 1820-х – начала 1830-х гг. явления
поэтического характера, а различные модели государственного устройства
переносятся на различные сферы литературного творчества. Если моделью
организации русской критики становится республиканская форма правления, то
метафорой собственно Поэзии становится абсолютная монархия, то есть
квинтэссенция единоличной Власти, основанной на «иерархии дарований» и
«аристократии талантов» (см. об этом: [9])
[5]
Принцип бинарности в этой системе
соответствий распространяется у Пушкина не только на архетипические функции
властителя и поэта, но и на их собственно человеческую природу, образуя еще
один двоичный код – «добрый человек» vs «недобрый/злой человек». Особую
значимость он приобретает в «Капитанской дочке», интегрируясь в обозначенную
нами четырехкомпонентную схему, однако этот вопрос должен стать предметом
отдельного исследования.
Очень интересно. А упомянутая в примечании 5 "Капитанская дочка" дает благодатный материал для исследования подобного рода.
ОтветитьУдалитьБлагодарю Вас за проявленный к работе интерес) В "Капитанской дочке" это очень важная оппозиция! По крайней мере, слово "добрый" употреблено в тексте 9 раз, образуя устойчивые антонимические пары со словами "злой" и другими лексемами подобной семантики.
УдалитьДобрый день, уважаемый Сергей Борисович!
ОтветитьУдалитьС удовольствием ознакомился с Вашим докладом!
Концепция, безусловно, стройная и в рамках избранной Вами системы координат работает безупречно. И все же позвольте задать пару вопросов...
1. Можно ли полностью отождествлять реального Александра I и ту фигуру, которую создает в своем пространстве Пушкин?
2. Насколько влияет на пушкинскую позицию, скажем так, синдром несостоявшегося Давида Псалмопевца?
Сергей Леонович Слободнюк
Уважаемый Сергей Леонович, добрый день!
УдалитьСпасибо большое за внимание к докладу и за чрезвычайно важные и интересные вопросы. С одной стороны, безусловно, Александр I у Пушкина является все-таки художественным образом, поэтому, разумеется, отличается от реального Александра Павловича. Но с другой стороны, эта художественная проекция во многом предопределяет стратегии публичного поведения Пушкина, о чем очень убедительно пишет В.Немировский (и отношение к собственной Михайловской ссылке, и поведение при открытии Александровской колонны). И это обстоятельство дает основание для предположения о том, что моделируемый художественный образ становится схемой восприятия и оценки отнюдь не художественной реальности - традиция, кстати, отчетливо проявившая себе еще у В.А. Жуковского в послании "Императору Александру" (столь высоко ценимом Пушкиным). Иначе говоря, между собственно художественным образом, который конструируется по эстетическим законам, и реальным историческим лицом есть еще одна смысловая сфера (включающая в себя субъективные оценки современников, нехудожественные стереотипы, поведенческие комплексы и сценарии и проч., и проч.), внутри которой осуществляется мифологизация исторического (в данном случае) деятеля. В этом смысле, Александр Павлович предстает даже не в двух, а, как минимум, в трех ипостасях: художественный образ - мифологизированный образ - реальный человек. Да, и самое главное - ответ на первый вопрос: напрямую, без этого посредующего мифологизирующего звена, отождествить нельзя))
Если же говорить об образе Давида, то к середине 1820-х годов в русской лирической традиции он обладает несколькими функциями: пророка (это еще из одической практики 18 века), воина (в частности, в художественных опытах Грибоедова (1824) и " Царя, певца, воителя" у Кюхельбекера (1826 - 1829). В допушкинский и пушкинский период в качестве "утешителя Саула" я ни у кого его не обнаружил. На моей памяти, впервые Давид как утешитель появляется у О. Седаковой в стихотворении "Давид поет Саулу" (1979). У Пушкина в стихотворении "Поэту" (1830) возникает образ поэта-царя, который, как мне представляется, тоже восходит к архетипу Давида как первопевца. Но вот чтобы у А.С. где-то в текстах "промелькнул" синдром несостоявшегося Давида - не заметил. Если подскажете, буду очень признателен, Сергей Леонович!
Этот комментарий был удален автором.
УдалитьСергей Борисович, спасибо! Получит такой обстоятельный ответ да еще и созвучный собственному видению проблемы - это праздник!..
УдалитьЧто касается "синдрома Давида...", я его придумал, когда немного занимался пророческой тематикой в русской поэзии. Обратил внимание на то, что в текстах 18 в. образ Давида весьма сложен: он пророк, которому ведомы тайны речений божества; он поэт и музыкант, превосходящий Орфея; он обличает ложь и как пророк, и как правитель, и как творец. Последнее, как мне кажется (идея в порядке бреда, естественно), имеет непосредственное отношение к пушкинским настроениям ( а не текстам): понимает, невольник чести, что правителем и даже крупным чиновником не стать. Не подняться ему, как Давиду, на высоту немыслимую. Даже до уровня Александра (вот совпадение!..) Грибоедова не подняться. И песней своей влиять на царя, аки Давид на Саула опять же не пришлось. А далее, учитывая "легкий" характер солнца русской поэзии, все понятно...
Дорогой Сергей Леонович, спасибо за комментарий)) Если позволите, буду использовать термин "синдром Давида" -- разумеется, со ссылкой на Вас. Очень надеюсь на скорую очную встречу!)
УдалитьУважаемый Сергей Борисович! Уважаемые Сергей Леонович!
УдалитьС большим вниманием и интересом следила за вашим диалогом! Намеревалась искать сведения о "синдроме Давида". Сергей Леонович, спасибо за подробный комментарий.
С уважением, Наталья Олеговна Егорова
Доброе утро уважаемая Наталья Олеговна!
УдалитьДоброе утро уважаемый Сергей Борисович!
Диалог, как мне кажется, получился!!!
Спасибо!
P. S. Сергей Борисович , конечно, используйте. Буду только рад!
Очень интересное исследование.Спасибо! Оппозиция Поэт - Царь постоянно присутствует в художественном мире Пушкина, определяя как тематику, так и семантику многих произведений поэта.
ОтветитьУдалитьСпасибо большое за отзыв, Евгения Аркадьевна! По моим наблюдениям, это оппозиция вообще является одной из главных парадигм русской поэтической традиции. Но и не только по моим. У М.Мейлаха есть очень интересные рассуждения по этому поводу, у О. Файбышенко (это из работ последних лет). У них как раз утверждается мысль о том, что это один из стержневых сюжетов русской и мировой поэзии.
УдалитьБлагодарю докладчика. Ракурс близнечного мифа оказался весьма интересным и дает широкие возможности для исследований такого рода о природе двойственности в литературе. По крайней мере, я уже взяла для себя на заметку этот миф. Ещё раз благодарю.
ОтветитьУдалитьСпасибо большое за интерес, проявленный к докладу!) "Близнечный миф" - далеко не исчерпанный ресурс в исследовательской практике. Очень интересно его рассматривает Е.Ю. Полтавец на примере прозаических произведений 19 века - "Отцов и детей", в частности.
УдалитьАспект вполне возможный. А как воспринять отношения с Николаем I, более длительными и драматичными? И духовное во властителе всегда Пушкиным подвергнуто сомнению, где же здесь близнецы? Поэту открыто то иссякание важного, которое налицо. Политическое как-то испарилось. по-моему.
ОтветитьУдалитьИрина, спасибо большое за комментарий и вопрос! "Близнечный" аспект вполне возможен, особенно если учесть, что в поэзии 20 века по этой же схеме, вслед за Пушкиным (по наблюдения М.З Сурат), ведет себя с властителем еще один поэт - Осип Мандельштам. И его стихотворение "Когда б я уголь взял для высшей похвалы..." наиболее отчетливо реализует параметры этого близнечного мифа.
УдалитьЕсли говорить об истоках формирования схемы взаимодействия поэта и властителя, то она, безусловно, генетически восходит к образу двух солярных божественных близнецов - в частности Митры и Варуны и, соответственно, модели единства двух властей - духовной и мирской (по крайней мере, в самых древних мифопоэтических сюжетах). А вот дальше эта схема первоначального единства начинает (еще в пределах мифопоэтических представлений) начинает трансформироваться, равенство близнецов оказывается нарушено: один из них начинает восприниматься как "позитивный", другой - как его полная противоположность (пример Прометея и Эпиметея) - и распределение функций духовного и светского "властителя" существенно трансформируются. Рене Генон очень точно описывает этот механизм нарушения пропорций и соответствий в близнечных отношениях между духовной и мирской властью. Иначе говоря, отношения властителя и поэта - безусловная реализация изначального близнечного мифа, а отношения поэта и властителя как соименников частная разновидность этой близнечной парадигмы.
Если говорить о пушкинском отношении к Николаю, то налицо, действительно, иссякание самого важного во властителе - милосердия, способности прощать "падших". Это качество является очень мощным легитиматором власти, потому что уподобляет милосердного царя милосердному же Христу (для христианской парадигмы власти, особенно в ее византийском, платоновско-плотиновском изводе это фундаментальный принцип Катехона). Николай к проявлению этого качества оказался не способен, в отличие от Петра Великого (в художественной системе Пушкина это свойства Петра подчеркивается всегда!).