А. А. Чевтаев. Лирический нарратив и художественная символика в стихотворении А. Ладинского «Бегство»
А. А. Чевтаев
(Санкт-Петербург)
Лирический нарратив и художественная символика
в стихотворении А. Ладинского «Бегство»
В поэзии А. П. Ладинского,
представителя первой волны русской эмиграции и участника литературного течения
«парижская нота» в 1920-е–1940-е гг., конструируется особый художественный мир,
основой которого следует признать репрезентацию «точек зрения» множества
персонажей, порожденных осмыслением опыта мировой культуры и истории. При этом
различные по своему историко-культурному «происхождению» герои стихотворений
поэта, чаще всего, обнаруживают совпадение в своем стремлении ценностно
верифицировать «жизнь в изгнании» и найти возможность преодолеть антиномичность
бытия.
В лирике
А. Ладинского отчетливо проявляется тяготение к драматизации и
«театрализации» поэтического слова, отмеченное большинством его современников,
суждения которых О. А. Коростелев обобщает в формуле «лирический театр»
[12], подсказанной заглавием стихотворного диптиха, написанного поэтом в 1941
году. Конечно, «театральность» с присущей ей экзальтацией жеста, позы и
высказывания в определенной степени свойственна построению художественного
универсума А. Ладинского, однако «театр» в нем предстает не столько в
мелодраматическом, сколько в трагедийном измерении. Лирическое сознание,
раскрывающееся в стихах поэта, принципиально отмечено, с одной стороны,
переживанием хрупкости человеческой жизни и неустойчивости бытийных координат
земного мира, а с другой – стоическим принятием онтологической профанности
существования и попыткой отыскать варианты примирения разобщенных микрокосма и
макрокосма. Лирический субъект А. Ладинского, чаще всего, осознает
экзистенциальную слабость своего «я», но в то же время стремится обнаружить в
нем потенциал движения к подлинному преображению миропорядка, а значит – и к
смысловому «оцельнению» человека в его взаимосвязи с миром земным и миром
небесным.
Такая
интенциональная направленность художественного самоопределения
А. Ладинского одновременно и к ценностному проживанию жизненных «провалов»,
и к конвергенции внутреннего и внешнего аспектов бытия в полной мере
эксплицируется уже в первой книге стихотворений поэта «Черное и голубое»,
изданной в Париже в 1930 году и являющейся своеобразной матрицей всего его
поэтического творчества. «Черное и голубое» обладает безусловным смысловым
единством и концептуальным построением. Г. В. Адамович в рецензии на
данную книгу отмечал в ней «присутствие единой, основной темы», которая «с
каждым стихотворением становится все очевиднее» [1, с. 434]. Хотя литературный
критик и единомышленник А. Ладинского (в рамках «парижской ноты») и не
указывает этой «основной темы», его суждение позволяет отчетливо выделить
тематическое ядро лирики поэта. Магистральной темой и предметом лирической
рефлексии здесь оказывается путь как освоение земного существования и движение
к желаемому единению человека и мироздания в антропологически-природном и
божественно-вселенском их измерениях.
Мифологема пути,
определяющая концептуальную логику развертывания художественного универсума в
«Черном и голубом» А. Ладинского, сопрягается с концептуальными исканиями
русских символистов, «существенным признаком» творчества которых, по мысли Д. Е. Максимова,
является “поэтика пути”» [15, с. 29]. Конечно, поэт «парижской ноты» в большей
степени ориентирован на эстетическую практику акмеизма, наследуя ему и развивая
его концепцию «овеществленного» слова, однако это совершенно не исключает его
принятия символистской логики восхождения к бытийной целостности миропорядка.
Опора на поэтический опыт Н. С. Гумилева, в котором символистская жажда
прозрения всеединства соединяется с акмеистическим «всматриванием» в
подробности земного существования и который может быть определен как
«символистский акмеизм» или, напротив, «акмеистический символизм», порождает в
творчестве А. Ладинского особую версию онтологического пути, где уязвимое
для мира лирическое «я» находит возможность сопротивляться невзгодам и
двигаться в направлении ценностно-смыслового преображения универсума. Как
отмечено в отклике на «Черное и голубое» К. В. Мочульского, в этой книге «поэт
говорит о своих печалях и томлениях, о земных горестных страданиях, о разлуке и
смерти, но над всеми этими словами – синий свод вечности, торжественность
покоя» [19, с. 303]. Думается, что именно соотношение слабости и волевого
движения к покою, свойственных человеку, определяет специфику поэтической
картины мира А. Ладинского.
Такой бытийный
стоицизм в поисках онтологической конвергенции «я» и мироздания отнюдь не
исключает ценностной актуализации жизненных падений и разрывов во всей их
экзистенциальной драматичности. Напротив, для поэтики А. Ладинского, и
особенно – для смыслового построения книги «Черное и голубое», принципиальное
значение получает репрезентация профанности лирического субъекта и проживание им
удела бытийного изгнанника. Эмигрантский опыт поэта «жизни в изгнании» и
отлучения от Родины становится принципиально важным фактором смыслообразования
в его стихотворениях. Поэтому художественное моделирование отчуждения
(желаемого или вынужденного) от родного пространства оказывается в поэтике
А. Ладинского ключевым параметром миромоделирования, определяющим вектор
движения на пути к целостности микрокосма и макрокосма.
В предлагаемой
статье мы обратимся к рассмотрению нарративной поэтики и художественной
символики стихотворения А. Ладинского «Бегство», написанного в 1926 году и
включенного поэтом в состав книги «Черное и голубое». Данный текст вызывает
интерес потому, что, во-первых, в нем отчетливо концентрируется переживание
изгнания как эмоциональный надрыв человеческого «я», а во-вторых, акцентируются
границы миропорядка между «этим» и «тем», «своим» и «чужим», «прошлым» и
«настоящим», «земным» и «небесным». Отметим, что отчетливо выраженный в этом
стихотворении повествовательный характер лирического высказывания является
характерной особенностью поэтики А. Ладинского в целом.
В стихотворении
«Бегство», если обобщить его сюжетно-тематический план, рассказывается о
беглецах, утративших Родину. Эта характерная для эмигрантской поэзии тема в
тексте А. Ладинского насыщается такими онтологическими смыслами, которые
тему изгнания превращают в мифологему земного пути.
Итак, в 1-й строфе
стихотворения лирический повествователь, локализуя изображаемый мир в
пространстве и во времени, сразу же акцентирует драматизм распада между былым и
настоящим:
Пропели хриплым
хором петухи –
Взволнованные
вестники разлуки,
И мы, прервав
беседу и стихи,
Седлали лошадей,
грузили вьюки [14, с. 32].
Как видно, пение
«хриплого хора петухов» становится инициальной точкой движения лирического
субъекта. «Петушиный» крик здесь оказывается своеобразным нарративным каркасом
изложения-излияния истории бегства героев, намечая смысловые регистры ее
восприятия. Согласно сложившимся мифопоэтическим представлениям, «петух»
наделяется амбивалентной символикой: он предстает, «с одной стороны, как
солнечное животное, своим кукареканьем возвещающее приход рассвета и
распугивающее демонов ночи, с другой стороны <…> как волшебное и
жертвенное для подземных сил» [3, с. 204]. При этом преобладающей оказывается
именно положительная семантика, в соответствии с которой «петух» провозглашает
обновление бытия. В христианской традиции данный символ, сопряженный с
троекратным отречением апостола Петра, обнаруживает также значение испытаний и
духовного кризиса. Именно в этом значении мирского отрицания, тождественного
духовному принятию нового этапа существования, появляется «петух», например, в
стихотворении О. Э. Мандельштама «Tristia»
(1918), в котором акмеистическая модель мира вбирает в себя различные версии
реальности: «Кто может знать при слове «расставанье» / Какая нам разлука
предстоит, / Что нам сулит петушье восклицанье, / Когда огонь в акрополе горит,
/ И на заре какой-то новой жизни, / Когда в сенях лениво вол жует, / Зачем
петух, глашатай новой жизни, / На городской стене крылами бьет?» [16, с. 138]).
В стихотворении
А. Ладинского «петухи» так же, как и в мандельштамовском тексте,
индексируют грядущее расставание и в качестве «вестников разлуки» инспирируют
движение героев в художественном пространстве. Пение петухов становится
сигналом к исходу из привычного течения миропорядка, сопряженного с занятием
искусством. Прерванные «беседа и стихи» показывают, что лирическое «мы»,
включающее в себя повествователя и его единомышленника, предстает в обобщенной
ипостаси поэта, которая соотносима с опытом жизни в изгнании самого
А. Ладинского и его собратьев по «парижской ноте», отлученных от России.
Подготовка героев
к отъезду («Седлали лошадей, грузили вьюки») маркирует утрату гармоничного
существования и выход к неизвестному грядущему. Акцентированный здесь знак
«лошади» оказывается не только бытовой подробностью начала пространственного
движения, но и имплицитно указывает на переход из «этого» мира в мир «иной».
Как известно, в мифопоэтике «лошадь» «символизирует как жизнь, так и смерть»
[13, с. 187] и сопрягается с идеологемой перемещения из витальной области мира
в мортальную. Соответственно, предстоящая героям верховая езда мыслится не
только движением в координатах земного пространства, но и актом приобщения к
инобытию.
Во 2-й строфе стихотворения изображается выход
героев за пределы привычного локуса. Именно в этой точке сюжетостроения
моделируемый мир получает историко-культурную конкретизацию:
Мы тронулись.
Флоренция спала –
У темных городских
ворот солдатам:
“Нас задержали
поздние дела,
Теперь мы
возвращаемся к пенатам”… [14, с. 32]
Актуализация здесь
«флорентийского» кода смыслообразования отчетливо вскрывает «изгнанническую»
семантику данного лирического нарратива. Городом, который покидают лирический
повествователь и его товарищ, оказывается Флоренция, и поэтому репрезентируемый
событийный ряд помещается в средневеково-ренессансный контекст, являющийся
неотъемлемой частью «флорентийского» мифа в русской литературе. Как отмечает М.
П. Гребнева «первообраз Флоренции остается неизменным на протяжении веков,
с XV по XX, что <…>
соответствует семантике хроноса города, застывшего на высшем взлете своей жизни
и истории» [7, с. 21]. Однако для А. Ладинского первостепенной оказывается
не культурная и историческая уплотненность флорентийского пространства, а
связанная с этим городом мифологема изгнаннического удела личности, преданной
Родиной.
В русской поэзии
первой трети XX века, многомерно осмысляющей ценностный статус
Флоренции, одним из ключевых мотивов в структуре «флорентийского» мифа
оказывается именно мотив «измены своим сынам Флоренции, неправедно обрекшей их
на изгнание» [18, с. 117]. При этом предательство итальянского города по
отношению к своим детям раскрывается в двух смысловых проекциях: проклятия и
переживания разлуки, что акцентировано, например, в лирическом цикле А. А. Блока
«Флоренция» (1909): «Умри, Флоренция, Иуда, / Исчезни в сумрак вековой! / Я в
час любви тебя забуду, / В час смерти буду не с тобой!» [4, с. 73]; «Но суждено
нам разлучиться, / И через дальние края / Твой дымный ирис будет снится, / Как
юность ранняя моя» [4, с. 73]. Такая амбивалентность восприятия флорентийского
локуса обусловлена постижением судьбы отвергнутых Родиной великих флорентийцев
или их творений: Леонардо да Винчи, Джироламо Савонаролы и, прежде всего, Данте
Алигьери, изгнаннический удел которого в русской поэзии XX века превращается в универсальную модель разрыва
связей с родным пространством. Так, в финале «Флоренции» (1913)
Н. Гумилева именно жизненный путь Данте, проникающего в духовные сферы
загробного мира, мыслится вечным укором предавшему поэта городу: «Они ликуют,
эти звери, / А между них, потупя взгляд, / Изгнанник бледный, Алигьери / Стопой
неспешной сходит в Ад» [9, с. 139]. «Дантовские» же коннотации присутствуют и в
уже упоминавшемся стихотворении О. Мандельштама «Tristia»,
в котором «наука расставанья» за счет повтора словосочетанья «новая жизнь» в
тавтологической рифме, актуализирующего поэтическую книгу Данте «La Vita Nuova», учит тому, что «за смертной разлукой – новая жизнь»
[6, с. 341], что изгнание может способствовать преображению человеческого духа.
Очевидно, что
А. Ладинский, репрезентируя пространство Флоренции, встраивает свое
стихотворение в смысловую логику «флорентийского» мифа русской поэзии, и данный
город здесь оказывается универсальным локусом отчуждения человека от Родины.
При этом изображение флорентийской реальности содержит исторические признаки
эпохи Возрождения («темные ворота», «солдаты»), что акцентирует изначально
явленный художнический статус героев: ренессансная Флоренция отвергает поэтов,
как некогда отвергла Данте. Однако лирический повествователь и его друг
оказываются не просто изгнанниками, а беглецами, поэтому оставление родного
города для них сопряжено с препятствиями. Чтобы покинуть ночную Флоренцию, им
приходится прибегнуть к обману и представиться городской страже ее гостями
(«“Нас задержали поздние дела, / Теперь мы возвращаемся к пенатам”…»). Такая
инверсия «своего» и «чужого» миров в реплике героев указывает на запретный
характер пересечения рубежа между ними и наделяет родной локус статусом
«опасного» социального пространства, угрожающего свободе и, возможно, жизни
беглецов. В свою очередь, акцентированные в пространственной структуре
моделируемого мира «темные городские ворота» обнаруживают мифопоэтическую
функцию: «обозначение границы, разделяющей два мира, один из которых
рассматривается как “свой”, а другой является чужим (чаще всего земной и
небесный, живых и мертвых)» [10, с. 103]. Соответственно, прохождение через
флорентийские ворота мыслится выходом из привычной действительности в чуждое
измерение бытия, одновременно и враждебно-неизвестное, и спасительное.
Мотив бегства,
заданный заглавием стихотворения, эксплицируется в 3-й строфе, в которой
нарративное развертывание сюжета становится предельно динамичным:
И на горбатый мост
в галоп, а там –
Оливковыми рощами,
холмами.
Шумел в ушах
печальный воздух драм,
И ветер путевой
играл плащами [14, с. 33].
Пространственный
знак «горбатый мост» также обнаруживает семантику аксиологической границы. Так
как традиционно «мост» «олицетворяет сообщение между Небом и Землей, одной
сферой существования и другой», а также «переход от одного плана явлений к
другому» [13, с. 210], то в данном случае он маркирует перемещение героев из
упорядоченного пространства родного города в безграничный природный мир,
дарующий свободу и спасение от преследования. Бегство героев здесь
акцентировано мотивом скачки («в галоп»), репрезентирующей стремительное
движение из «своего» локуса в «чужой» миропорядок. При этом драматизм
жизненного удела лирического повествователя и его товарища подчеркнут их
эмоционально-психологическим восприятием своего пути в координатах нового мира:
с одной стороны, они переживают конфликтное соприкосновение с грозной
реальностью, превращающей их в изгнанников-беглецов («печальный воздух драм»),
а с другой – ощущают себя игрушками в руках судьбы, властвующей над человеком
так же, как «ветер путевой» играет «плащами» всадников.
Заданная динамика
пространственного движения (конной скачки) героев продолжается в следующей,
4-й, строфе стихотворения, но при этом она сопрягается с повествованием о
моментах отдыха и необходимости скрываться от преследователей:
Так мы летели мимо
деревень,
В харчевнях
прятались на сеновале –
Внизу сержанты
пили целый день,
Хорошеньких
служанок целовали [14, с. 33].
Путь беглецов
пролегает не только в природном, но и в антропологическом пространстве, которое
таит опасность быть схваченными. Именно в этой точке сюжетного развертывания
лирического нарратива повествователь сообщает о преследовании, тем самым
показывая, что в глазах соотечественников-флорентийцев герои являются
преступниками. Местом отдохновения от скачки и погони оказывается «харчевня»,
традиционное предназначение которой состоит в предоставлении крова путникам.
Однако и здесь герои вынуждены скрываться от врагов, поэтому спасительным для
беглецов пространством предстает харчевенный «сеновал», который является
одновременно и интерьерной реалией сельского дома, и сакральным локусом
сохранения жизни и свободы.
Представляется,
что включение данного пространственного знака в структуру стихотворения в
качестве ценностно возвышаемого параметра художественного мира, имплицитно
указывает на его семантические связи с мандельштамовской поэтической
символикой. В «двойчатке» О. Мандельштама «Сеновал» (1922), состоящей из
стихотворений «Я не знаю, с каких пор…» и «Я по лесенке приставной…», этот знак
предстает концептуальным пространственно-аксиологическим основанием лирической
рефлексии. Так, в финале первого текста «сеновал» включается в ряд требующих
преодоления онтологических препятствий на пути обретения единства творчества и
природы (Ср.: «Чтобы розовой крови связь, / Этих сухоньких трав звон, /
Уворованная нашлась / Через век, сеновал, сон» [17, с. 39]), в начале второго –
он обнаруживает свою предметную конкретность: «Я по лесенке приставной / Лез на
всклоченный сеновал, – / Я дышал звезд млечных трухой, / Колтуном пространства
дышал» [17, с. 39]. По наблюдениям К. Ф. Тарановского, изначально заданный
здесь «реалистический план» изображения «сразу же <…> исчезает: труха в
воздухе становится “звезд млечных трухой” (космической пылью), а сено на
сеновале – “колтуном пространства”», и потому «сеновал начинает заполнять весь
космос» [20, с. 60]. Соответственно, «сеновал» у О. Мандельштама предстает
той пространственной реалией (сакральным центром), в которой сходятся и
эмпирические движения лирического «я», и космические процессы миропорядка, и творческое
преображение природного хаоса в бытие поэтического слова.
Конечно, у
А. Ладинского «сеновал» обладает иным семантическим планом и, прежде
всего, мыслится пространством свободы, позволяющим героям скрываться от врагов,
однако в нем также проступают присущие мандельштамовской символике значения
сохранения поэтом собственной идентичности и возможности онтологического
преображения «я». Опыт жизни вне закона, который постигают лирический
повествователь и его друг, обнаруживает экзистенциальное измерение, так как
изгнаннический удел художника ведет к бытийной аскезе и позволяет осознать
причастность подлинным духовным смыслам миропорядка. Сюжетно это маркировано
противопоставлением героев, прячущихся на сеновале и лишенных простых
удовольствий человеческого существования, и их преследователей-солдат, которым
доступны телесные радости повседневной жизни: «Внизу сержанты пили целый день,
/ Хорошеньких служанок целовали». Данная оппозиция подкрепляется
пространственной вертикалью: «сержанты» пребывают «внизу», в профанном земном
мире, а герои находятся «наверху», «на сеновале», индексирующем их восхождение
к небесным вершинам универсума. Соответственно, «харчевня» становится
своеобразной моделью мира, в которой телесные наслаждения вступают в
противоречие с аскетическим постижением жизни как таковой.
В 5-й строфе, на
грамматическом уровне продолжающей синтаксическое развертывание высказывания,
усиливается мотив причастности беглецов высшим сферам изображаемого универсума
и эксплицируется их ментальное приближение к небесным координатам бытия:
А к вечеру – над
крышей стаи птиц.
И розовело
северное небо.
И, побледнев от
скрипа половиц,
Трактирщик
приносил вина и хлеба [14, с. 33].
В структуру
лирического нарратива здесь включаются «птицы», мифопоэтическая символика
которых характеризуется широким спектром значений, сопряженных с идеологемой
духовных высот миропорядка. Данный знак традиционно олицетворяет «посланцев
высшего мира» [10, с. 354], предстает «в функции волшебного помощника или
вестника, <…> представляет духов или ангелов, сверхъестественную помощь,
мысли и полеты фантазии» [10, с. 354], а также «является воплощением
человеческой души» [10, с. 354], и в целом обозначает «духовное стремление»
[10, с. 357]. В поэтике книги А. Ладинского «Черное и голубое» оказывается
востребованным практически весь диапазон «птичьей» семантики. Репрезентация
человека в облике крылатого существа, тождественного «птице», свойственна
многими стихотворениям поэта (Ср., например: «И, крыльями захлопав над собой, /
Летим и мы в эфир с протяжным криком» [14, с. 25]; «Когда на новую квартиру /
Перебираются жильцы, / Им весело навстречу миру / Лететь в просторные дворцы»
[14, с. 42]; «Мы пред эпохою другою / Еще не открываем глаз, / А чайка долго за
кормою / Летит, сопровождая нас» [14, с. 47]; «Снова мы отлетаем / К райским
рощам, домой, / Но руками хватаем / Черный воздух земной» [14, с. 62]). В
данном случае «стаи птицы» являют собой своеобразных онтологических «двойников»
лирического повествователя и его товарища, демонстрируя возможность бытийного
освоения высшей области мироздания, которой пока лишены беглецы в силу их
человеческой укорененности в телесно-земное измерение универсума, но которая
начинает открываться их сознанию как ценностно-смысловая перспектива бегства. В
этом отношении показательно, что в первой редакции рассматриваемого
стихотворения, опубликованной в парижском литературно-художественном
еженедельнике Русского зарубежья «Звено» (№ 168 за 18 апреля 1926 года) образ
«птиц» отсутствует и «небеса» лишены витальной динамики: «И, побледнев от
скрипа половиц, / Трактирщик приносил вина и хлеба. / А в слуховом – пыланье
черепиц, / Плясала пыль, порозовело небо» [14, с. 278]. Очевидно, что меняя
образную структуру текста в его окончательной редакции поэт намеренно вводит
«птичью» символику и тем самым эксплицирует трансформацию бытийного движения
лирических персонажей: «горизонтальный» побег из «родного» мира (Флоренции) в
мир «чужой» проецируется на представления о «вертикальном» бегстве из земной
реальности в небесную.
Эта
пространственно-аксиологическая «вертикаль» эксплицируется прямым обозначением
высших областей бытия: герои всматриваются в «северное небо». При этом
актуализация «севера» здесь способствует сакрализации небесного мира, так как в
окказиональной мифопоэтике А. Ладинского «северное» пространство мыслится
средоточием глубинных связей человеческого микрокосма и вселенского макрокосма,
сопряженным с представлением о покинутой Родине, как, например, в
стихотворениях «Аргонавты» (1926), «Архангельск» (1930) и «Готическая зима»
(1930). При этом закатное время («к вечеру») указывает, что духовные высоты
мироздания в восприятии лирического субъекта сопряжены с оставленной беглецами
Флоренцией, «розовеющее» небо которой акцентирует еще одну границу, теперь уже
онтологического порядка: утраченная северная Родина преобразуется в духовный
(небесный) идеал.
В этом отношении
принципиально важным оказывается именно розовый цвет, которым маркированы
небесные выси. Цветовая символика, являясь ключевым параметром смыслообразования
в первой книге стихов А. Ладинского, прежде всего представлена черным и
голубым цветами, что эксплицировано в заглавии – «Черное и голубое». Данные
цветовые маркеры поэтического мира образуют его онтологический каркас: «черное»
и «голубое» измерения бытия, с одной стороны, утверждают антиномичность земного
и небесного, телесного и духовного, низкого и высокого, а с другой –
демонстрируют их принципиальную проницаемость, бытийную «нераздельность и
неслиянность» (Ср.: «Все кружится, и мы не знаем сами – / Привыкнуть надо к
высоте жилья – / Не черные ли небеса над нами, / Не голубая ли земля?» [14, с.
25]; «Только земля, земное, / Черная, дорогая мать, / Научила любить голубое /
И за небесное умирать» [14, с. 35]). Однако в художественном универсуме А. Ладинского
актуализируется и «розовый» аспект бытия, который в контексте книги сопрягается
с бытийной поляризацией «черного» и «голубого».
Если традиционно
розовый цвет является «цветом плоти» и «означает чувственность и
эмоциональность» [10, с. 465], то у А. Ладинского он насыщается иными
значениями, восходящими к поэтике Н. Гумилева. В гумилевском творчестве
символика розового цвета, являясь концептуальным параметром художественного
мира, обнаруживает онтологическую амбивалентность: с одной стороны, «розовый»
сигнализирует приближение смерти (Ср.: «Пусть высоко на розовой влаге /
Вечереющих горных озер / Молодые и строгие маги / Кипарисовый сложат костер»
(«Завещание») [8, с. 186]; «Только в редкие просветы / Темно-бурых тополей /
Видно розовые светы / Обезумевших полей» («Лесной пожар») [8, с. 216]), а с
другой – маркирует стремление лирического субъекта к высшим (райским) пределам
миропорядка (Ср.: «И каждый мыслил: “Я в бреду, / Я сплю, но радости всё те же,
/ Вот встану в розовом саду / Над белым мрамором прибрежий» («Северный раджа»)
[8, с. 208]; «Ведь не домик в Галилее / Вам награда за труды, – / Светлый рай,
что розовее / Самой розовой звезды» («Христос») [8, с. 277]. Соответственно,
посредством розового цвета порождается идеологема обретения рая через гибель. В
поэзии А. Ладинского «розовый» также становится знаком мортального
вхождения в инобытие, ценностно возвышаемое над миром «посюсторонним».
Например, в стихотворении «Аргонавты» (1926) эпитет «розовый» атрибутирует
сакральный локус преображения земной жизни, путь к которому пролегает сквозь
смерть: «Но таяли армады, как виденья – / Вот, думаем, отбились кое-как! /
Свернем-закурим! В сладком упоеньи / Кружился розовый архипелаг» [14, с. 40].
Такую семантику
восхождения к сакральным областям миропорядка обнаруживает розовый цвет
«северного неба» и в рассматриваемом тексте, но при этом возможность духовного
преображения здесь сталкивается с земной реальностью: опасностью быть
схваченными преследователями и необходимостью таиться в пространстве «сеновала».
Включение в сюжетное развертывание нарратива эпизодического персонажа,
помогающего героям преодолевать их изгнаннический удел («И, побледнев от скрипа
половиц, / Трактирщик приносил вина и хлеба»), на уровне повествуемой истории
является ситуативной подробностью их бегства, которое находит сочувствие и
отклик у жителей этого «другого» (нефлорентийского) мира. Однако этот эпизод
явно «опрокидывается» в область онтологического преображения жизненного пути
беглецов. Хозяин харчевни здесь приобретает священнические функции, так как
скрытно передаваемые им «вино» и «хлеб» в свете «розовой» символики созерцаемых
небес из традиционного рациона средневеково-ренессансной пищи превращаются в
сакральные знаки приобщения к глубинным основам миропорядка. Как известно,
«вино» и «хлеб» «символизируют соединение <…> божественного и
человеческого», а в христианском таинстве евхаристии предстают символами
«двойственной природы Христа и являются напоминанием о его жертве» [13, с. 37].
Соответственно, приносимые трактирщиком они актуализируют идеологему
ценностного причащения героев новым смыслам бытия, их переход из былой идиллии
«беседы и стихов» в страдальческое измерение жизненного пути как залог
возможного преображения микрокосма и макрокосма.
Однако
ценностно-смысловой вектор развертывания данного стихотворения в художественном
мировидении А. Ладинского оказывается сопряженным не с конвергенцией тела
и души человека в перспективе духа, а с постижением сущности онтологического
разрыва между прошлым и настоящим. В 6-й, финальной, строфе путь героев
ценностно замыкается не в точку его конца, которую традиционная мифопоэтика
мыслит «противоположным началу локусом», так как она «всегда – цель движения,
его явный или тайный стимул» [21, с. 259], а, напротив – в срединное положение
человека между «было» и «будет», в котором на первый план выступает
эмоционально-надрывная рефлексия об утраченном. Именно в этой точке лирического
нарратива вскрывается ключевое событие повествуемой истории – погружение в
тоску о ценностно значимом былом:
И ты заплакал, как
дитя, навзрыд,
Ты вспомнил дом
суконщика, ночную
Погоню вспомнил,
цоканье копыт,
И родину
прекрасную слепую… [14, с. 33]
Лирический
повествователь здесь впервые разделяет единое «мы» на «я» и «другого» – друга,
переживающего и проживающего расподобление связей между «родным» и «чуждым»,
что вызвано необходимостью акцентирования темпоральной дистанции между былым
бегством из Флоренции (универсальной Родины) и памятью об этих событиях в
условном настоящем. Представляется, что «слезы» товарища-беглеца маркируют
событийный предел лирического повествования. Так как релевантность событий в
структуре художественного нарратива «зависит <…> от внутритекстовой
аксиологии, вернее, от аксиологии переживающего данное изменение субъекта» [23,
с. 16–17], то, очевидно, что в данном тексте подлинным событием предстает
осознание утраты прежних жизненных ценностей товарищем-адресатом, к которому
сквозь время обращается и с которым ценностно солидаризируется лирический
нарратор.
Как видно, в этой
финальной точке сюжетостроения лирический нарратив о бегстве героев из родной
Флоренции, имплицитно обобщающий судьбы различных флорентийских изгнанников,
получает свое смысловое завершение в свете элегической самоактуализации
лирического субъекта. Эксплицированный психологический надрыв героя («И ты
заплакал, как дитя, навзрыд») концептуализирует смысл стихотворения в тех
жанрово-модальных аспектах текстостроения, которые свойственны элегии. Элегизм
здесь очерчивается уже на уровне метрического рисунка стиха: 5-стопный ямб,
которым написано «Бегство», является характерным элегическим размером, присущим
«взволнованным и мятущимся» [5, с. 174] элегиям. Отметим, что, по наблюдениям
О. А. Коростелева, в поэтической практике «парижской ноты» данный размер
«был <…> преобладающим и занимал до половины и более всех ямбических
стихов» [11, с. 190]. Думается, что оказываемое поэтами Русского зарубежья
предпочтение именно 5-стопному ямбу во многом обусловлено закрепленной за ним с
XIX столетия семантики ностальгической взволнованности и
элегического переживания утраченного времени.
Соответственно,
аксиологический разрыв между данностью и прошлым становится событийной
сущностью самополагания лирического нарратора и его товарища в координатах
повествуемого мира, элегизируя смысл стихотворения. Как указывает В. И. Тюпа,
«архитектоника элегического целого состоит в ценностном напряжении не между
“мирами”, а между “временами”, состояниями мира, укладами непрерывно текущей
жизни: прошлым и настоящим», и поэтому «элегическое откровение» постулирует
«оглядывание назад, что актуализирует архитектонический мотив страннического
пути» [22, с. 136]. Как видно, именно «взгляд назад» (воспоминание о «доме
суконщика» (Флоренции), «ночной погоне», «цоканье копыт») определяет бытие
героев в кульминационной точке репрезентации в изображаемом мире. При этом
развязка сюжетного развертывания оказывается сопряженной не с фабулой, а сугубо
с аксиологией моделируемой действительности. Повествователь принципиально
утаивает причины бегства из Флоренции и даже не намекает на его контекст, при
том что «флорентийский» код смыслообразования предоставляет широкий спектр
возможных «инспирации» исхода героев из «родного» локуса, к которым можно
отнести, например, преступление, любовную авантюру, политический заговор, явное
инакомыслие или конфликт с флорентийской знатью. Как видно, для
А. Ладинского социальные истоки бегства-изгнания героев оказываются
принципиально не важными (единственный проступок лирического нарратора и его
товарища может определяться как любовь к «беседам и стихам»), тогда как
предельным смыслом наделяется отторжение Родиной своих сынов. Эта идеологема,
отчетливо сформулированная в финальной строке стихотворения («И родину
прекрасную слепую…»), вскрывает одновременно и элегический, и драматический
аспекты повествуемого бегства героев. Жестокость родного мира по отношению к
своим соотечественникам («слепая») заставляет их преодолевать бытийные
преграды, но красота «флорентийской» отчизны («прекрасная»), особенно в силу ее
утраты, предельно умножает их страдальческое отпадение от Родины и приводит
лирическое «мы» (нарратора и его героя-товарища) в точку «элегического»
осознания себя в «моменте единого и единственного открытого события бытия» [2,
с. 173], тождественного обретению экзистенциального опыта существования в
многомерном миропорядке.
Итак, можно
констатировать, что поэтика стихотворения А. Ладинского «Бегство»
оказывается сосредоточенной на вскрытии опыта изгнанничества и утраты привычных
координат человеческого существования. Лирический нарратив, определяющий
структурную организацию данного текста, репрезентирует внезапный исход героев
из родного мира, в облике которого обнаруживаются отчетливые «флорентийские»
коннотации и который предстает, хотя и утраченным, но принципиально сакральным
локусом в сознании лирического субъекта. При этом бегство героев-изгнанников,
явленное как движение из «своего» пространство в «чужое» и определяющее
динамику повествовательного развертывания сюжета, сопряжено с ценностной
актуализацией художественных знаков, обладающих явной или скрытой семантикой
пересечения границ («петухи», «лошади», «ворота», «мост», «сеновал», «небо»),
что способствует наделению мифологемы изгнаннического пути онтологическим
смыслом перехода в инобытие, тождественное смерти. При этом художественное
завершение стихотворение получает в аспекте элегической модальности, так как
разрыв личностных связей с Родиной мыслится подлинным событием бытия, и утрата
родного мира, сдвинутого в принципиальное прошлое, осознается лирическим
субъектом в качестве необходимой вехи на пути преобразования земного
существования и восхождения к небесному полюсу универсума. Именно событийная
точка прощения с Родиной как универсальный знак эмигрантского миропонимания
становится концептуальным параметром смыслообразования в поэтике
А. Ладинского, в которой рефлексивное постижение «родного» и «чужого»
соединяется с постижением сущности «земного» и «небесного».
Список литературы
1.
Адамович Г.
В. <«Черное и голубое» А. Ладинского. – «Стихи и проза»
В. Диксона> // Адамович Г. В. Собрание сочинений. Литературные
заметки. СПб.: Алетейя, 2002. Кн. 1. («Последние новости» 1928–1931). С.
433–440.
2.
Бахтин М.
М. Автор и герой в эстетической деятельности // Бахтин М. М. Собрание
сочинений: В 7 т. М.: Языки славянской культуры, 2003. Т. 1. С. 69–263.
3.
Бидерманн Г.
Энциклопедия символов. М.: Республика, 1996. 335 с.
4.
Блок А.
А. Полное собрание сочинений и писем: В 20-ти т. М.: Наука, 1997. Т. 3.
Стихотворения. Книга третья (1907–1916). 991 с.
5.
Гаспаров М.
Л. Очерк истории русского стиха. Метрика. Ритмика. Рифма. Строфика. М.: Фортуна
Лимитед, 2000. 352 с.
6.
Гаспаров М.
Л. Поэт и культура. Три поэтики Осипа Мандельштама // Гаспаров М. Л.
Избранные статьи. М.: Новое литературное обозрение, 1995. С. 327–370.
7.
Гребнева М.
П. Концептосфера флорентийского мифа в русской словесности: автореф. дисс. …
докт. филолол. наук. Томск: ТомГУ, 2009. 37 с.
8.
Гумилев Н.
С. Полное собрание сочинений: В 10-ти т. М.: Воскресенье, 1998. Т. 1.
Стихотворения. Поэмы (1902–1910). 501 с.
9.
Гумилев Н.
С. Полное собрание сочинений: В 10-ти т. М.: Воскресенье, 1998. Т. 2.
Стихотворения. Поэмы (1910–1913). 344 с.
10.
Кирло Х.
Словарь символов. 1000 статей о важнейших понятиях религии, литературы,
архитектуры, истории. М.: ЗАО Центрполиграф, 2010. 525 с.
11.
Коростелев О.
А. Георгий Адамович, Владислав Ходасевич и молодые поэты эмиграции. Реплика к
старому спору о влияниях // Коростелев О. А. От Адамовича до Цветаевой:
Литература, критика, печать Русского зарубежья. СПб.: Изд-во им. Н. И. Новикова;
Издательский дом «Галина скрипсит», 2013. С. 183–194.
12.
Коростелев О.
А. Лирический театр Антонина Ладинского // Коростелев О. А. От Адамовича
до Цветаевой: Литература, критика, печать Русского зарубежья. СПб.: Изд-во им.
Н. И. Новикова; Издательский дом «Галина скрипсит», 2013. С. 221–242.
13.
Купер Дж. Энциклопедия символов. М.: Золотой век, 1995. 398
с.
14.
Ладинский А.
П. Собрание стихотворений. М.: Викмо–М, Русский путь, 2008. 368 с.
15.
Максимов Д.
Е. Идея пути в поэтическом мире Ал. Блока // Максимов Д. Е. Поэзия и
проза Александра Блока. Л.: Советский писатель, 1981. С. 6–151.
16.
Мандельштам О.
Э. Собрание сочинений: В 4-х т. М.: Арт-Бизнес-Центр, 1993. Т. 1. 367 с.
17.
Мандельштам О.
Э. Собрание сочинений: В 4-х т. М.: Арт-Бизнес-Центр, 1993 Т. 2. 703 с.
18.
Меднис Н.
Е. Формирование флорентийского интерпретационного кода в русской поэзии XIX–XX веков //
Меднис Н. Е. Поэтика и семиотика русской литературы. М.: Языки славянской
культуры, 2011. С. 113–119.
19.
Мочульский К.
В. Ант. Ладинский. «Черное и голубое» // Мочульский К.В. Кризис
воображения. Статьи. Эссе. Портреты. Томск: Издательство «Водолей», 1999. С.
303–305.
20.
Тарановский К.
Ф. Очерки о поэзии О. Мандельштама // Тарановский К. Ф. О поэзии и
поэтике. М.: Языки русской культуры, 2000. С. 13–208.
21.
Топоров В.
Н. Пространство и текст // Текст: семантика и структура. М.: Наука, 1983. С.
227–284.
22.
Тюпа В.
И. Дискурс / Жанр. М.: Intrada, 2013. 211 с.
23.
Шмид В.
Нарратология. М.: Языки славянской культуры, 2003. 312 с.
Добрый день, уважаемый Аркадий Александрович!
ОтветитьУдалитьПоздравляю! Великолепный доклад! Одно плохо - прицепиться не к чему! Только за Флоренцию ухвачусь, а уже пошла "Иуда", только с цветом поиграть - ан нет, и это учтено! Еще раз - мои поздравления!
Уважаемый Аркадий Александрович, спасибо за доклад - все "строго, стройно" было в нем, ни слова лишнего, наслаждаюсь в который раз. Мальцева Т.В.
ОтветитьУдалитьУважаемый Аркадий Александрович, благодарю за содержательный, очень интересный доклад.
ОтветитьУдалитьУважаемый Аркадий Александрович!
ОтветитьУдалитьБлагодарю за интересный доклад. Об утрате родного мира как необходимой вехе пути сказано точно и пронзительно.
С уважением, Наталья Олеговна Егорова